– Ведаю, о чем говорить хочешь… Поступил я не по-христиански, знаю. Мечталось по старому, прадедовскому закону великий стол занять: у племянника-то еще сопли не высохли. Почему одному – маета, а другому – счастье? И вот дорвался! И вроде не рад…
– Сколько крови христианской пролил, грех какой на душу принял! – тихо сказал Григорий. – А не за горами самому ответ перед Всевышним держать.
– Отмолю, отче! – горестно вздохнул князь. – Бояре мои не вякали бы… Хоть уж сыты, поди!
– Вся твердь-то в тебе, княже.
– Да-да, – согласился Юрий. – Но если бы ты не воскрес, отче, сомневался б я с ними до сих пор. Бог тя послал.
В это время в княжескую горницу смело вошел статный красивый юноша в богатых, искусной работы доспехах.
– Димитрий! Крестный это твой, игумен Григорий! Чего стоишь столбом, подойди к крестному!
Парень, пристально взглянув чистыми голубыми глазами на Григория, склонил под благословляющую длань густую шапку золотистых кудрей и приложился к руке монаха.
– Проводи, Димитрий, отца игумена отдохнуть, покорми с дороги! – озабоченно хмуря брови, приказал Юрий. – Да кликни сюда бояр и воеводу. Думу думать станем.
– Опять… – вздохнул Шемяка, придерживая Григория за рукав в темном узком переходе. – Совет держать собрался, а меня с молодшей дружиной обратно в Галич посылает. Не удержать отцу великий стол, духу не хватит!
При входе в светелку в ласковых глазах крестника Григорий успел увидеть что-то такое, что испугало его и встревожило. Но, может, показалось… Димитрий сам слил воду крестному умыться, заботливо уложил отдыхать, послал слугу за ужином. Вроде и успокоил напоследок:
– С московитами миром кончим…
Едва Шемяка вышел, как Григорий словно в черную бездонную яму провалился… Проснулся он непривычно, около полудни: дальняя дорога, тяготы и передряги дали себя знать. На столе стояла в блюдах тщательно укутанная полотенцами снедь – вспомнилось сразу об ужине, Шемякой обещанном. Григорий спал не раздеваясь и, лишь отряхнув слегка подрясник, встал на молитву. Когда сел за стол утолить разыгравшийся голод, в светелку заглянула старушка-ключница иль нянька, наверное.
– Как почивалось, батюшко? – спросила ласково.
– Слава Богу! – ответствовал игумен, откинув с глиняного блюда укутку и дивясь угощению – парочке жареных цыплят: – Монахи мяса не вкушают. Не знает, что ли, княжич?
– Что с Шемяки возьмешь, ровно бусурман. – поджала губы старушка. – И тебя, отче, хотел, видать, голубками убиенными попотчевать, честь оказать. Любимое лакомство у безбожника. Сизарей, почитай, по всей Москве для него ловили.
– Крестничек…
Григорий, отодвинув в сторону блюдо с голубями, прислушивался к шуму, доносившемуся с улицы. Он становился все явственней.
– Московиты радуются. Галичане ночью снялись и ушли тайком из города.
Ключница еще хотела что-то добавить, но в сенях вдруг загрохотали чьи-то тяжелые шаги.
– Где монах?
Ратник в дверях отвесил игумену поясной поклон.
– Князь наш Василий Васильевич тебя, честный отче, требует! У крыльца смиренно ожидает.
Юноша, чем-то неуловимо схожий с Шемякой, соскочил с коня и подошел к Григорию, спустившемуся с крыльца.
– Какой ты, отче… По одному слову твоему вороги мои заклятые из Москвы сбегли. Проси чего хочешь! – князь смотрел на игумена с восхищением и в то же время с плохо скрываемой завистью.
– Покоя хочу! – ответил Григорий. – Отпусти, княже, с миром!
Чернеца, идущего с княжого двора с дорожной котомицей за плечами, провожали с великим недоумением и бояре, и ратники, прочая челядь. А игумен держал путь в далекие северные веси, ища желанного душе и сердцу уединения.
В городке, где все друг друга знали, как в большой деревне, посплетничать любили и обожали. Что ж тут вроде б такого: Катька Солина пробежала не в лесхозовский барак к шабашникам-гуцулам, а привернула в заброшенный сатюковский домишко, и пошла-поехала там гульба с «энтим самым»! И что выбралась вечерком продышаться и заодно «доппаек» раздобыть облапленная за пышные телеса не каким-нибудь чернявеньким мужичком, а еле-еле державшимся на ногах Валькой.
«Убийца! Распутница!» – плевались, точили остатние зубы старушонки на углах, вечные добровольные городовые, и тут же строили предположения о том, какая ужасная участь неразумного отпрыска Сатюковых ожидает, сколько ему, бедолаге, жить на белом свете осталось. А он брел распьянешенек и в ус не дул, покрепче за Катьку цеплялся, чтоб не упасть до поры. Что ему старушечьи сплетни и пересуды: дома, вон, отец с матерью в себя прийти не могут, сердечными каплями отпаиваются, узнавши, с кем сынок связался. Вицей, как раньше, его не надерешь, ругань – от стенки горох, укоры да слезы юное, не изведавшее еще ни настоящей кручины, ни тоски сердце не прошибают.
Валька слышать ничего не хочет. Он голову от Катьки потерял, после бессонных страстных ночей его аж ветром мотает. В избушке любиться благодать – подшуровали малость печурку, чтоб жилым духом пахло, и на пару на старом диване жарко. Жрать захочется: сбродит Валька домой, выудит чугунок с супом из печи, наестся, ежась за столом от осуждающих взглядов матушки, кое-какой еды для полюбовницы с собой прихватит. Мать только губы подожмет: ругаться уж без толку, хоть к ворожее иди, кабы они водились. Бывало, и навестит, молча, молодых. Катька – ушлая: под одеяло с головой и лежит-полеживает, чувствует, что матушка его не сдернет. Не посмеет: какая там Катька пребывает – «неглиже» или в пальто. Зато в райцентре, в гостях у Катьки, Валька побаивался, хотя и труса старательно «бормотушкой» заливал. Тут и на ум рассказы о Катькиных похождениях приходили, о могучих, покрытых татуировками хахалях, от которых ноги бы успеть унести. Пока все было спокойно. Лишь младшая Катькина сестра, придя с ночной смены с завода, бесцеремонно приподняла с Вальки одеяло и хмыкнула, увидев ровесника: